Все тексты, опубликованные здесь,
открыты для свободного распространения по лицензии Creative Commons Attribution.
«Берег» — это кооператив независимых журналистов.
Террористы для Кремля — это теперь не только исполнители теракта в «Крокусе», но и Ходорковский с ФБК. И в такой эволюции нет ничего удивительного Объясняет социолог права Кирилл Титаев
В октябре российские власти решили объявить «террористическими» сразу две оппозиционные организации: Антивоенный комитет России, в который входят Михаил Ходорковский, Екатерина Шульман, Борис Зимин и еще два десятка публичных критиков развязанной Кремлем агрессии в Украине, а также ФБК. Почему государство стало видеть в своих политических противниках террористическую угрозу? И почему такая эволюция термина «терроризм» оказалась полностью в логике развития правовой системы в России? Об этом кооператив независимых журналистов «Берег» поговорил с профессором Факультета свободных искусств и наук (Черногория)Кириллом Титаевым.
— Давайте начнем с самого базового вопроса: что исследователи сегодня вообще понимают под терроризмом? И когда российские власти впервые столкнулись с терроризмом в его современной форме?
— В отличие от обычных массовых убийств или других насильственных преступлений, теракты — это не просто насилие ради насилия. За таким актом устрашения и демонстрации силы чаще всего стоит какая-то долгосрочная и вполне конкретная цель. Например, добиться обмена [заключенных на пленных], остановить военные операции, заставить вести переговоры, получить какие-то уступки или отказаться от конкретного политического решения.
Террористические акты сильно отличаются от обычных преступлений, потому что они редко совершаются анонимно. Даже если исполнители погибают, ответственность почти всегда кто-то берет на себя. Это нарушает привычную для расследования логику — ведь преступления обычно скрывают, а здесь, наоборот, демонстрируют.
Власти СССР тоже сталкивались с терроризмом. В особенности во время советизации Западной Украины и Литвы. Тогда на протяжении довольно долгого времени существовало вооруженное сопротивление. По оценкам разных историков, сторонники независимости Украины и Литвы регулярно совершали акции устрашения. После подавления этих движений в Советском Союзе долгое время не происходило ничего, что мы могли бы назвать терактами в современном смысле этого слова.
Можно вспомнить отдельные эпизоды вроде захвата самолетов: когда люди пытались бежать из страны, используя гражданский самолет с пассажирами. Формально власти квалифицировали такие случаи как террористические акты, хотя по сути они представляли собой совсем другое явление. Сама идея терроризма была для советской системы чем-то абсолютно чуждым.
— Тогда когда терроризм стал угрозой для Кремля? Во время первой чеченской войны?
— Не совсем. Любопытно, когда [после распада СССР] в Чечне начались реальные боевые действия, террористическая практика появилась далеко не сразу. У меня есть свое объяснение: генерал Джохар Дудаев и полковник Аслан Масхадов, которые возглавляли движение за независимость [Ичкерии], оставались типичными советскими офицерами — им просто не приходило в голову, что войну можно вести подобным образом. Терроризм как инструмент начали использовать уже их преемники — новое поколение сепаратистов и полевых командиров: Шамиль Басаев, Мовлади Удугов и другие.
Поэтому государство не сразу понимало, как реагировать на теракты. Вроде существовали спецподразделения, например «Альфа», которые формально умели проводить операции по освобождению заложников и уничтожению вооруженных банд. Но бойцов «Альфы» всегда было очень мало, им не хватало полевой практики, а бой в полевой обстановке и классический теракт по типу Буденновска — принципиально разные вещи.
Хасавюртовские соглашения на какое-то время притормозили эскалацию, но, если смотреть дальше, по периметру — в регионах вне Северо-Кавказского округа — менялись масштабы и объект устрашения терактов. В одном случае целью было запугать центр, в другом — местные элиты.
Поэтому в 1990-е оперативную реакцию силовых структур на террористическую угрозу можно назвать предельно прагматичной. Основной упор делался на поиск и преследование пособников террористов. Эти задачи по большому счету поручали ФСБ, а в отдельных регионах частично и МВД. Расследования нередко тянулись десятилетиями — старые дела всплывали при новых задержаниях уже в 2000-е годы. Государство было настроено на борьбу с радикальным исламизмом или сепаратистским изоляционизмом — и именно это определяло и правоохранительную, и медийную логику того времени.
В медийной картине тех лет доминировал образ «кавказского», «исламского», «чеченского» терроризма. Вопросы о мотивах, скажем борьбе за независимость, часто обходили стороной — СМИ скорее акцентировали внимание на религиозной риторике или исламистских идеях. Либеральные медиа, которые старались освещать террористические акты более детально, по реальному охвату аудитории оставались далеко не массовыми.
— А как поиск террористов и их пособников работал на местах? И сильно ли практика правоохранительных органов изменилась за последние десятилетия?
— Давайте я попробую объяснить на примере борьбы с исламистским терроризмом в конце девяностых и начале двухтысячных.
У нас в каждом регионе есть человек, который формально отвечает за местных мусульман, — это часть государственной архитектуры. Все, что выходит за рамки общения с этим «уполномоченным», государство и сегодня склонно рассматривать как потенциальную угрозу: любую самостоятельную практику ислама вне официального круга легко списывают в разряд «рассадника» радикализма. Соответственно, учет, контроль, слежка за тем, чем люди занимаются, тут идут впритык.
Службы безопасности традиционно одни из самых ксенофобно настроенных в российской правоохранительной системе. Большинство сотрудников, занимающихся «исламистской угрозой», не знают ни арабского, ни языков тех групп, с которыми работают, — ни языков народов Северного Кавказа, ни тюркских, ни фарси. У них просто нет лингвистических или культурных инструментов для понимания реальной картины.
Отсюда возникает практическая проблема: поиск по примитивному признаку. Как говорят, «ищем под фонарем»: если терроризм «кавказский» — ищем кавказцев, если терроризм «национальный» — ищем националистов. Такая логика дает много ошибочных задержаний и подменяет реальное расследование упрощенными стереотипами.
Еще один момент: силовики часто перенимают готовые риторические шаблоны — например, о борьбе с национализмом — и действуют по ним, не вникая в конкретную ситуацию.
Система стала немного меняться с переходом конфликта в Чечне на новый формат — когда в республике появилась структура, которую Москва стала считать «легитимной властью». В этот момент у штатных оперативников стали появляться серьезные дилеммы. Допустим, они находят какую-то локальную исламскую группу: кто-то читает суфийскую литературу, кто-то просто собирается читать священные тексты или молиться — вещь, которая сама по себе никоим образом не преступна.
Но оперативник думает: не связана ли эта группа с одним из влиятельных кланов, которые федеральные власти в тот момент опекали? Понятно, что контракт между новой чеченской элитой и московским руководством был шатким, и в таких условиях оперативников легко ставили в ситуацию, когда от них ждали «правильных» результатов, — и ими жертвовали ради политической устойчивости.
В результате «поиск под фонарем» — искать там, где удобнее, — становился еще сложнее.
— То есть в двухтысячные подход силовиков качественно изменился?
— Да. И тут важна роль международных организаций. В 1990-е годы Россия была для них относительно «райской» площадкой: относительная свобода и приток финансирования. А в нулевые годы произошел технологический прорыв — и деятельность этих организаций стала отличным полем для правоохранителей.
Так возродилась «мягкая» шпиономания нулевых: старую советскую модель просто перенесли в новые реалии. Одни и те же подразделения занялись и «борьбой с терроризмом», и поиском мифических шпионов — от настоящих угроз до выдуманных «иностранных агентов».
В итоге возникла бюрократическая подмена: в отчетности вполне можно было заменить одних другими. Нет реальных шпионов — значит, ищем экстремистов; нет экстремистов — найдем подозрительных активистов.
Есть даже гипотеза, хотя я не берусь утверждать, что она точная: какое-то время Кавказ оставался относительно свободной зоной для деятельности НКО, особенно нейтральных — вроде тех, что занимались гуманитарными проектами или экологией. Просто до них не доходили руки: у тех же структур было достаточно «реальной работы» — борьба с терроризмом и фиктивными шпионами занимала все время.
При этом еще довольно долго сохранялась либеральная, или, как тогда говорили, демократическая риторика: мол, Россия идет по пути западных стран, строит правовое государство, развивает гражданское общество. Особенно отчетливо это проявлялось в правовой сфере — на уровне слов и формулировок законотворчества.
— А как самые крупные теракты нулевых — «Норд-Ост» и Беслан — повлияли на работу правоохранительных органов?
— Если говорить о массовой правоохранительной практике, то после «Норд-Оста» и Беслана резко вырос масштаб деятельности подразделений, отвечающих за «преступления террористической направленности». Такие отделы начали создавать повсеместно, усилили отчетность, расширили их полномочия. Но делали это те же люди, которые отлично понимали: найти «реальных террористов» в городе с населением 250 тысяч человек — если там работает всего один офицер ФСБ — почти невозможно.
Поэтому и показатели делали максимально гибкими: чтобы можно было отчитываться не только за предотвращенные теракты, но и за любую активность, формально подпадающую под борьбу с терроризмом. В итоге понятие «террористической направленности» стало все более растяжимым, а поле правоохранительной работы — заметно шире, чем реальная борьба с насилием.
— Во второй половине 2000-х в российском праве появляется категория «экстремизма» — и она довольно быстро становится ключевой для правоприменения и общественной дискуссии. Зачем властям тогда потребовалась такая категория — и в чем заключалась практическая и символическая разница в правоприменении террористических и экстремистских статей?
— В те годы правоохранительная система столкнулась с проблемой: найти реальных террористов — то есть людей, которые реально готовят взрыв, атаку, захват заложников и их сообщников, — невероятно сложно. И не всякая опасная для государства активность попадала под категорию терроризма. Поэтому возник спрос на нечто более широкое, что легче подогнать под разные случаи. Например, так в российском праве возникли концепции «антигосударственной деятельности» и «экстремизма».
Когда у практиков в органах возникает такой спрос, российская юридическая наука быстро предлагает решения: формулировки, определения, конструкции, которые можно использовать в законах и в судопроизводстве. Это тоже логично: государству нужен правовой инструмент — и его создают.
Потребовалось несколько лет, чтобы на теоретическом и практическом уровне сложилась единая картина «экстремизма». В результате получилась удобная рабочая механика: «экстремистами» стало можно признавать самых разных людей — от экологов до журналистов — тех, кто организует протесты или критически пишет о крупных строительных проектах.
— Во второй половине 2010-х годов в государственной риторике понятия «экстремизм» и «терроризм» стали фактически синонимами — и их часто стали применять к самым разным видам протестной активности. Отразилось ли это на восприятии терроризма россиянами? Стали ли они считать, что «террористы» — это все, кто выступают против власти?
— Ответить на этот вопрос очень сложно. Вплоть до начала 2020-х главным источником информации о российском обществе оставались массовые опросы, чаще всего не самого лучшего качества. Это не уникальная российская проблема, так устроено почти везде: опрос — самый простой способ получить иллюзию «общественного мнения».
Но есть нюанс: респондент, как правило, существо доброжелательное — он ответит на любой вопрос, как бы тот ни был сформулирован. Если в анкету вставляют слова «терроризм» и «экстремизм» через запятую, человек воспринимает их как одно целое. А ведь именно так эти формулировки часто попадали в опросы — потому что государство было важным заказчиком исследований.
В опросах тех лет часто объединяли понятия «терроризм» и «экстремизм» — и так эти слова слились и в анкетах, и в массовом восприятии. Получалось, что хотя бы одно из слов респондент точно знал — и его ответ автоматически распространялся и на другое. Вот откуда берется эта взаимозаменяемость «терроризма» и «экстремизма» в массовом сознании — не только из пропаганды, но и из самой исследовательской практики.
Поэтому говорить о какой-то реальной, достоверной картине общественного восприятия сложно. Когда социальные сети наконец приобрели нормальную «геометрию» — то есть стали охватывать не только пару тысяч активных пользователей в пределах двух московских кольцевых дорог, а хотя бы верхнюю половину населения по уровню дохода и образования, — оказалось, что темы терроризма и экстремизма там практически не обсуждаются.
В публичном поле они маргинальны: люди не говорят о них по собственной инициативе, не пишут посты, не спорят — просто потому что это не часть их повседневной повестки. Эти слова появляются, только когда задаются извне — через новости, государственные кампании, репортажи.
Можно, конечно, иронично сказать, что где-то глубоко в «народной душе» эти категории продолжают жить — как будто в коллективном подсознании все еще существует некое понимание, кто «террорист» и кто «экстремист». Но это уже скорее мифологема, родом из XIX века, из представлений старой социологии о «едином общественном мнении». В реальности таких устойчивых категорий в массовом сознании просто нет.
— В 2018 году российские власти официально отчитывались о «ликвидации бандподполья на Северном Кавказе», звучали громкие заявления, что «терроризм побежден». Как после этого изменился образ «террориста»? Учитывая, что для правоохранителей исчез традиционный «северокавказский враг»?
— К концу 2010-х российское гражданское общество уже находилось под серьезным давлением, но все еще сохраняло способность сопротивляться: отдельные организации выигрывали суды и защищали активистов. Последним заметным примером стало дело Ивана Голунова — знак того, что тогда общество еще могло побеждать.
К этому времени уже сформировалась настоящая институциональная экосистема из ведомств, занимающихся «защитой конституционного строя», борьбой с терроризмом и экстремизмом. И постепенно они начинают тесно взаимодействовать с экономическими структурами — и в результате приносят в правоохранительную практику одну из главных российских находок: объективное вменение умысла.
Это значит, что доказывать сам факт преступного намерения больше не требуется. Достаточно заключения эксперта или даже следователя, что человек, скажем, «призывал к участию в митинге с целью дестабилизации конституционного строя Российской Федерации». Каким образом следствие устанавливает эту «цель» — вопрос, на который наука не знает ответа.
В какой-то момент даже владение определенной литературой — особенно фашистской, национал-социалистической, да и просто «запрещенной» — начинает рассматриваться в той же логике. Таким образом, инструменты, изначально созданные для борьбы с терроризмом, превращаются в универсальный механизм контроля и устрашения.
Насколько можно судить, силовики пристально следили за несколькими десятками людей на всю страну. За ними наблюдали по прямому указанию сверху, предположительно из профильных структур или от кого-то из высшего руководства. Это те, кто определен как «реальные задачи»: за этим следить, за этим наблюдать, этого контролировать.
Иногда список выглядит логично: в нем, судя по всему, был, например, Владимир Кара-Мурза, регулярно выступавший перед западными парламентариями и резко критикующий российскую власть — это деятельность, которую в официальных кругах всегда воспринимали как двойственную. Но рядом в этих списках оказываются и фигуры вроде Дмитрия Быкова, заподозрить которого в какой-либо «подрывной работе» совершенно невозможно. И это хорошо иллюстрирует произвольность всей системы.
В итоге складывается именно такая модель: наверху есть несколько «приоритетных целей», а ниже — бюрократическая машина, которой нужно производить отчетность. И вот здесь начинается сбой. Прекращает работать привычная механика фабрикации дел, но сама отчетность остается.
Ее все так же требуют сверху — те же графы, те же показатели. И эта инерция бумажной отчетности при отсутствии живого материала — пожалуй, одна из самых характерных черт позднесоветской и постсоветской правоохранительной системы, к которой страна снова вернулась в конце 2010-х и начале 2020-х годов.
А вот объектов для этих дел становится все меньше. И тут появляется великая и могучая вещь — интернет.
Российский оперативник или следователь выходит в онлайн-пространство и довольно быстро осваивается. Сначала это просто источник информации, поле для мониторинга, место, где можно «отдыхать душой». Но довольно скоро приходит понимание: это не только место наблюдения, но и полноценная площадка для фабрикации дел.
Процесс был поступательным, но именно в конце 2010-х он резко ускорился. Так появляются массовые дела за репосты, комментарии, мемы — уже не единичные случаи, а целая волна. Ведь все, что нужно, — это установить, что некий Ivan Pupkin, написанный латиницей, действительно является тем самым Иваном Пупкиным из Владивостока, 1981 года рождения. А дальше — «факт публикации» текста этим гражданином, и дело готово.
В это же время оформляется и вся инфраструктура контроля: понятие «доведение до всеобщего сведения», обязательная регистрация сайтов и пабликов, все то, что раньше существовало на бумаге, но не применялось. Активизируется и Минюст, который вдруг осознает, что он вовсе не пятое колесо, а важный участник общей системы — у него тоже есть функция контроля и отчетности.
Так к началу полномасштабной войны Россия подошла уже с отлаженной системой цифрового надзора, готовой к масштабному применению. И переход к военному режиму оказался коротким — не в смысле последствий, а по времени: между последними «мирными» делами за репосты и первыми военными уголовными статьями прошли буквально месяцы. Все произошло стремительно, но логично: мы почти без паузы провалились из карательной цифровой рутины прямо в логику военного времени.
— Стали ли российские власти иначе трактовать «терроризм» после февраля 2022 года?
— Когда началось полномасштабное вторжение России в Украину, оказалось, что вся система — силовые и следственные структуры — в целом готова именно к такому типу «работы», то есть преследованию по обвинениям в «фейках» о ВС РФ, «дискредитации армии», «оправдании терроризма» и так далее. Потому что к этому моменту они уже много лет тренировались на делах, не имеющих отношения ни к насилию, ни к реальному терроризму.
При этом, когда появились реальные акты антивоенного сопротивления — поджоги военкоматов, повреждения инфраструктуры, — выяснилось, что правоохранительная система справляется с ними лишь отчасти. Найти исполнителей помогала скорее их неопытность, отсутствие конспирации, элементарная техническая неграмотность.
Эти структуры привыкли к «бумажному» терроризму, к симуляции угроз, а не к настоящим диверсиям. И когда произошел теракт в «Крокус Сити Холле», стало ясно: реальный терроризм никуда не делся, просто о нем успели забыть. После этого с силовиков стали требовать профилактической работы — «предупреждения терактов». На деле это быстро выродилось в серию провокаций: они начали создавать фиктивные «ячейки», вовлекать недовольных в имитации подполья, чтобы затем отчитываться о «раскрытых» организациях.
За все эти годы система не научилась по-настоящему работать с реальным терроризмом — с живыми, сложными угрозами, требующими аналитики, профилактики, координации. Но и радикально хуже она не стала. Это по-прежнему та же инерционная машина, которая реагирует не на суть проблемы, а на ее внешние проявления.
Единственное направление, где, похоже, сейчас идет реальная работа, — это целеуказание в приграничных регионах, подвергающихся обстрелам со стороны ВСУ. Но и здесь оценить эффективность крайне трудно: в каждом отдельном случае неясно, идет ли речь о реальной передаче информации или об очередной фабрикации. Поэтому и сейчас остается ощущение, что рост «результативности» — это скорее статистический мираж, чем показатель реальных успехов.
— Российские власти недавно признали структуру Михаила Ходорковского — Антивоенный комитет — «террористическим сообществом» и, судя по всему, готовятся сделать то же самое с ФБК. Можно ли считать такие решения своеобразной вехой в правоприменении? На что они указывают?
— Нет, я бы не сказал, что это какая-то историческая веха. Скорее — результат рутинной, системной работы. Скажем, в кабинете у одного из референтов большой структуры лежит папка с пометкой «Ходорковский». Раз в месяц-два ее вытаскивают на доклад — показывают, что по этому направлению ведется наблюдение, фиксируются контакты, готовятся какие-то «меры». Периодически нужно демонстрировать «видимый результат» — судебный процесс, публичное решение, акт, который нельзя оспорить простым словом в справке.
Фактически все простые действия в отношении этих организаций уже исчерпаны — непонятно, что еще можно предпринять, кроме повторения тех же самых процедур. Интересно будет посмотреть через три-шесть месяцев, год — когда снова потребуется новый «показательный» результат. В какой-то момент источники для таких результатов кончатся, и тогда у служб останутся, по сути, две опции: либо продолжать репетировать те же самые, все более искусственные акции устрашения, либо переключиться на что-то иное — более радикальное или просто иное по форме. Это печально и с точки зрения деградации спецслужб, и с точки зрения рисков для людей.
Практическое последствие включения в такие списки — международные ограничения: участники сталкиваются с трудностями при открытии счетов и переводах, что серьезно осложняет финансирование и работу организаций.
— В 2025 году российские власти могут трактовать как терроризм, его оправдание или содействие ему все что угодно — от протестной активности до антивоенного поста в социальных сетях. Повлияла ли эта перемена на само российское общество? На представления людей о государстве и границах дозволенного?
— Если коротко, трансформация государственной трактовки терроризма, похоже, не вызвала никаких глубоких общественных трансформаций. Из данных до начала полномасштабного вторжения в Украину, которые можно считать достоверными, следовало, что в российском обществе снижается уровень общей ксенофобии. Отсутствие громкой пропаганды «борьбы с исламским терроризмом» привело к медленному, но стабильному падению бытовой враждебности к мусульманам, кавказцам и мигрантам.
Если в конце 1990-х в региональной газете могла выйти статья с ксенофобным заголовком, то сейчас подобное невозможно даже в таких одиозных изданиях, как газета «Завтра». Хотя бы из-за страха потерять регистрацию как СМИ. Это уже показатель довольно заметного культурного сдвига последних десятилетий.
При этом отношение к «терроризму» как таковому остается ровным: оно может быть только отрицательным — и это не меняется. Просто потому, что в массовом сознании тема остается абстрактной, а ее детали — юридические, политические, символические — интересны только небольшой политизированной группе. Обычный человек не различает, где кончается терроризм и начинается «экстремизм», — да ему и не нужно.
Поэтому в целом можно сказать так: расширение понятия «терроризм» стало важным для государства и его инструментов контроля, но почти не затронуло общество как таковое. За пределами чиновничества и активистской прослойки это не вызвало ни споров, ни осмысленных реакций — только привычное фоновое ощущение, что где-то «там наверху» борются с чем-то страшным.
— И как это отражается на правоприменении?
— Сейчас мы наблюдаем волну существенного ужесточения наказаний по террористическим статьям. Изменение сроков на более длительные — это главная и, пожалуй, самая страшная тенденция в российском праве. Раньше сроки были более вменяемыми, а главное, предсказуемыми. Скажем, за содействие теракту могли дать пять-шесть лет. А вот сейчас сроки по тем же статьям могут достигать 20 лет и больше.
Проблема в том, что эту тенденцию пока сложно отследить в статистике дел по террористическим статьям — она плохо публикуется и сильно искажена. Поэтому не всегда понятно, имеем ли мы дело с единичным всплеском жестких приговоров на несколько месяцев или речь идет уже о новой норме. Но я хочу сказать, что вне зависимости от того, является ли нынешняя тенденция временной или отражает уже системные изменения, эффект от попадания в поле зрения силовиков по подозрению в терроризме колоссален.
Когда тебе 25 лет, у тебя еще нет семьи, несколько лет тюрьмы и затем возвращение в обычную жизнь — это одно. А вот четверть века — это совсем другое. Чтобы сознательно идти на такой риск, надо обладать редким оптимизмом в отношении скорого краха режима. Именно поэтому ужесточение сроков — ключевое и очень страшное изменение.
Беседовал Денис Левен