Все тексты, опубликованные здесь,
открыты для свободного распространения по лицензии Creative Commons Attribution.

«Берег» — это кооператив независимых журналистов.

«Надежда появляется, когда мы узнаем что-то новое» Интервью писателя и ученого Алексея Конакова — о его романе «Табия 32», самом «шахматном» со времен «Защиты Лужина»

Один из самых заметных русскоязычных романов 2024 года — «Табия 32» писателя и литературоведа Алексея Конакова. Действие разворачивается в России будущего, пережившей большой послевоенный кризис и теперь закрытой от всего мира (например, в стране нет интернета). На смену литературе, в которой жители новой России увидели корень разрушительного имперства, приходят шахматы — в культуре и в быту. Но главный герой вдруг понимает, что судьба игры предрешена. «Берег» поговорил с Конаковым об этой работе.

Алексей Конаков
Алексей Конаков

— Люди, которые много играют в шахматы, называют ваш роман едва ли не самым шахматным в истории русской литературы. Более шахматным, чем даже «Защита Лужина». Там действительно очень много ремесла, технических деталей и теории. При этом сами в шахматы вы не играете.

— Да, фактически не играю. Шахматы были моим школьным увлечением. Может быть, увлечением ранних студенческих лет — тогда я правда играл довольно много. Но с тех пор я шахматами не занимаюсь, хотя стараюсь за ними следить — быть в курсе новостей шахматного мира. А мир этот довольно динамичный и интересный.

Шахматная доска с расстановкой фигур из партии чемпионата 1949 года в Москве. Фигуры в положении «французской защиты»
Шахматная доска с расстановкой фигур из партии чемпионата 1949 года в Москве. Фигуры в положении «французской защиты»
Ullstein Bild / Getty Images

— Не хотелось ли вам играть, пока вы писали роман?

— Вы знаете, да. Двадцать лет назад я перестал играть — и все эти двадцать лет мне хочется играть. Но я во многом аналоговый человек, а сейчас шахматы играют, как правило, с помощью компьютерных программ либо через интернет. И почему-то мне не очень нравится такой формат.

В прошлом сентябре издательство «Индивидуум», где вышла «Табия тридцать два», организовывало литературный фестиваль в Переделкине. Среди прочего там был небольшой шахматный турнир — живой, с настоящими деревянными фигурами. Я принял участие в этом турнире, и, честно сказать, давно не ощущал себя настолько счастливым.

— И как прошел для вас этот турнир? Какие были успехи?

— Серединка на половинку. Не все партии проиграл, что-то выиграл. Хотя, конечно, до призовых мест я не добрался. Помимо любителей, там были и профессиональные шахматисты — то ли кандидаты, то ли даже мастера спорта.

— События романа разворачиваются в 2080-е годы. По сюжету создателю идеологии новой России Уляшову около 90 лет. Получается, он мой ровесник — родился где-то в 1990-е годы.

— Да, как-то так.

— Мне слабо верится, что кто-то из моих ровесников, если вдруг ему представится такая возможность, выстроит идеологию обновленной России с оглядкой на опыт 1950–1960-х, как это делает Уляшов. Мир 2080-х, в основе которого лежат его идеи, похож на советскую идиллию. Почему он вдохновлялся именно тем периодом?

— Мне кажется, это как раз довольно логично для человека, который хорошо разбирается в истории шахмат и любит шахматную культуру. Знаете, наверное, можно провести параллель с балетом. Может быть, если кто-то в будущем захочет строить балетную картину мира, он обратится к эпохе Мариуса Петипа, потому что это был золотой век русского балета.

Конец 1940-х годов — это настоящий расцвет советских шахмат. Появился первый советский чемпион. Огромное количество теоретических новинок, целая плеяда титанов.

Мы, как люди более молодые, воспринимаем советские шахматы через призму другого времени, например матчей Карпова и Каспарова. Это действительно выдающиеся шахматисты, может быть, Каспаров вообще самый сильный шахматист в истории. Но такого подавляющего господства шахмат тогда не было — оно было в конце 1940-х годов. Потому что уже в 1960-е появился Роберт Фишер. Он показал, что с советской шахматной школой можно сражаться вполне успешно.

То есть Уляшов, главный идеолог новой российской жизни, отсылает к концу 1940-х, 1950-м, 1960-м, потому что там был расцвет шахмат. А не потому что люди того времени были, например, более управляемыми

Советский шахматист, первый чемпион мира по шахматам, гроссмейстер СССР Михаил Ботвинник. 1949 год
Советский шахматист, первый чемпион мира по шахматам, гроссмейстер СССР Михаил Ботвинник. 1949 год
Леон Дубилт / РИА Новости / Спутник / Profimedia
XII чемпионат СССР по шахматам. Большой зал Московской консерватории. Шахматная партия между Игорем Бондаревским (слева) и Андором Лилиенталем. 1940 год
XII чемпионат СССР по шахматам. Большой зал Московской консерватории. Шахматная партия между Игорем Бондаревским (слева) и Андором Лилиенталем. 1940 год
Анатолий Гагарин / РИА Новости / Спутник / Profimedia
Гарри Каспаров (справа) и бывший чемпион мира Михаил Ботвинник. 1976 год
Гарри Каспаров (справа) и бывший чемпион мира Михаил Ботвинник. 1976 год
Виктор Калинин / РИА Новости / Спутник / Profimedia

— То есть в первую очередь ему все-таки важны шахматы, а не власть и идеология?

— Конечно. Другой момент — Россия в «Табии тридцать два» выползает из какой-то большой войны, которая принесла разрушение и бедность. Так что опора на послевоенные десятилетия выглядит очень логичным ходом: весь этот оптимизм возник не при Хрущеве, а еще при позднем Сталине. Закончилась война, началось строительство сталинских высоток, строительство новых огромных гидроэлектростанций. Советские физики один за другим получали Нобелевские премии. Несмотря на то, что вокруг была нищета и разруха, в воздухе был разлит оптимизм.

— До «Табии тридцать два» вы написали книгу «Убывающий мир: история „невероятного“ в позднем СССР», где исследовали антинаучные мифы и практики, которые использовал в своей жизни советский человек. Там вы связывали этот оптимизм и энтузиазм с жаждой познания, в том числе потустороннего. В «Табии тридцать два» при этом, кажется, мистического мотива нет совсем. Почему?

— Да, этот энтузиазм приводил советских людей к разговорам о Тунгусском метеорите, о надеждах, что Марс обитаем или что Луна — на самом деле искусственный спутник Земли. Все ждали каких-то свершений — и не от мистических учителей, а от советских ученых.

Этот энтузиазм, наверное, рифмуется с энтузиазмом шахматным, потому что шахматы — это все-таки наука, познание вариантов, ходов, возможностей расчета. Но в остальном этот мистический мотив я не использовал. Может быть, попадаются единичные ремарки — например, в книге есть эпизод, где искусствовед показывает свою диссертацию, в которой фигурируют рептилоиды, которые играют в шахматы с американским президентом. Упоминается и реальный эпизод из жизни великого шахматиста Виктора Корчного, который вызывал духа и играл с ним в шахматы. Но это, конечно, отдельная большая тема — то, как шахматы связаны со всякими верованиями в телепатию, в телекинез, возможность чтения мыслей. Я не стал добавлять этот мотив в роман, хотя у меня были такие мысли.

Наверное, этот мотив у меня будет оформлен в виде другого текста, — наполовину художественного, наполовину исследовательского.

Виктор Корчной на Международном шахматном турнире в Тилбурге. 1985 год
Виктор Корчной на Международном шахматном турнире в Тилбурге. 1985 год
Rob Bogaerts / Fotocollectie Anefo
Венгерский шахматист Геза Мароци. 1906 год
Венгерский шахматист Геза Мароци. 1906 год
Deutsche Schachzeitung

— Почему вас как исследователя интересует застойный период? Как вы начали его изучать?

— Современная Россия в очень большой степени наследует именно у этого времени. Мы, наши современники, не представляем, насколько сильно это наследование. Те же празднования Дня Победы — очень пышные, с каждым годом становящиеся все более пышными — это косплей брежневизма, потому что именно он в 1965 году вернул празднование Дня Победы. Под этим была определенная идеологическая идея: теперь мы не оплакиваем павших, а торжествуем, что победили. Это был способ демобилизации населения.

Торговля нефтью и газом, которую ведет современная Россия, изобретена опять же брежневским политбюро — и, соответственно, просто унаследована нынешними технократами. И таких линий наследования можно провести очень много.

В конце концов люди, которые сейчас управляют Россией и принимают решения, родились именно в застойные годы — и сформировались в это время. И мне кажется, что тайна нынешней России спрятана где-то в 1970-х. Если мы поймем, насколько тесно связаны с тем временем, нас не будут удивлять в том числе какие-то феномены культуры, как, например, скетчи Антона Лапенко или «Слово пацана». Говоря короче, я занимаюсь поздним СССР, чтобы лучше понять современную Россию.

— В «Табии тридцать два» описана Россия после Переучреждения. Но вы подробно не останавливаетесь на обстоятельствах, которые к нему привели. Довольно обтекаемо вы называете это «кризисом 2020-х», возникшим из-за «агрессивной имперской политики». Была ли это война — и с кем, вы не уточняете. Это связано с тем, что вы опасались какой-то цензуры, когда выпускали роман? Или вам кажется, что обстоятельства, которые привели к Переучреждению, для этой истории не очень важны?

— Скорее второе. Тут получился интересный твист.

Когда я задумывал текст этой книги, я отталкивался, конечно, от текущих событий. Это был сентябрь 2022 года, шло много дискуссий, связанных и с отменой русской культуры в частности, — и с более широким политическим контекстом. Я подумал: хорошо, давайте отменим русскую литературу — и заменим ее на шахматы.

Но потом, когда я стал писать, то понял, что на самом деле для меня первичными были шахматы, а вся эта политическая подоплека, все дискуссии о вине и отмене русской литературы — это просто предлог, чтобы начать писать текст о шахматах. Об их сложности, красоте и о людях, которые любят эту игру.

— Но при этом все равно получилось довольно остро.

— Мне трудно судить об этом, находясь изнутри ситуации. Любопытно будет прочитать роман лет через десять или двадцать. Конечно, мы погружены в информационное поле — и что-то так или иначе проникает в текст помимо нашей воли. Но некоторые отсылки я все-таки периодически делал сознательно

Image

— Интересно, что в вашем мире русская культура — вернее, русская литература — отменяется внутри страны. Потому что сейчас, когда мы дискутируем об этом, мы все же подразумеваем отмену русской культуры за ее пределами — где-нибудь на Западе. Но в вашем романе русскую литературу отменяет сама Россия.

— Может быть, это выглядит несколько неожиданно, но для меня это было достаточно органично. Возможно, это связано с моим пониманием русской культуры как таковой.

Есть знаменитый текст «Мимесис», который написал Эрих Ауэрбах. И в том числе там есть глава, посвященная русскому роману. Тезис Ауэрбаха в том, что своеобразие русской литературы состоит в доведении всего до крайности. Берется какая-нибудь западная здравая идея — и выкручивается на полную катушку. И получаются у нас какие-нибудь мальчики Достоевского, которые готовы каяться и плакать, а потом кого-то убивать, а потом искать искупления. Именно в этом доведении любой западной идеи до радикальных пределов, в стремлении быть святее, чем папа римский, Ауэрбах видит одну из основополагающих особенностей русской культуры.

Мне кажется, у нас так работает всю дорогу. Русский народ, представители крестьянства, которые всегда считались природными монархистами, после 1917 года все стали ненавидеть царя. Потом население считалось вполне лояльным коммунистической партии, но прошло буквально несколько месяцев [после перестройки] — и все уже стали яростными противниками коммунистической идеи. Этот русский маятник, который с необычайной готовностью и силой качается из одной стороны в другую, мне кажется, типичен. И я вполне могу представить, что где-то говорят: «Все ваши беды от Пушкина», — а мы в ответ самые первые рвем рубаху на груди, посыпаем голову пеплом — и задорно от Пушкина отказываемся.

— Странно, что в вашем мире нет тайных любителей Пушкина, а главным грехопадением считается не возвращение к чтению классиков, а шахматы Фишера. Хотя ожидаешь, что кто-то из героев точно пойдет наперекор системе — и вернется к литературе в какой-нибудь подпольной библиотеке.

— Идея в том, что люди, которые переучреждают Россию в этом романе, — настоящие, добрые и хорошие либералы. Они, в общем-то, не хотят ничего запрещать. Они используют soft power, никто специально не запрещает русскую литературу. Просто поменяли названия улиц, убрали памятники и книжки Толстого и Достоевского со средней полки убрали куда-то наверх. Вот и все. И поэтому, раз это не запрещено, к этому нет интереса.

Интерес есть к тому, что звучит из каждого утюга, к тому, что преподается в школах, — то есть именно к шахматной культуре. И все нарушения, все запреты проводятся именно на поле шахмат. Поэтому самое страшное — это шахматы Фишера.

Шахматы Фишера — пример начальной позиции. Из книги шахматиста Светозара Глигорича
Шахматы Фишера — пример начальной позиции. Из книги шахматиста Светозара Глигорича
Wikimedia Commons

— Работая над «Табией тридцать два», вы тоже старались вывернуть все на максимум — в соответствии с русской литературной традицией? Вам хотелось написать большой русский роман?

— Хотелось. Но, наверное, если пользоваться знаменитой дихотомией «Толстой — Достоевский», это должен был быть скорее роман в стиле Толстого. Там не должно быть каких-то скандалов, истерик и выкручивания на максимум как раз в духе Достоевского. Скорее, там должна быть «мысль семейная», беседы, чаепития и хождения в гости. Мне хотелось создать достаточно уютное пространство, в котором читателю, несмотря на довольно мрачный антураж, было бы более-менее приятно находиться. Был знаменитый анархический лозунг о том, что нам нужен пессимизм разума и оптимизм воли. Такой же посыл у этого текста: все бедно, все разрушено, все по талонам, но есть некоторый имманентный оптимизм, который освещает всю эту разруху и дает надежду. В чем эта надежда заключается, трудно сразу сформулировать.

Я бы предположил, что надежда появляется, когда мы узнаем что-то новое. Потому что процесс познания оптимистичен по своей сути. Вы все время куда-то идете, к чему-то движетесь и, возможно, даже придете. Тут, чтобы поделиться с читателями этим чувством надежды и оптимизма, которое рождается из познания нового, им преподносится фрагмент из шахматной истории и теории. Незнакомые с игрой, надеюсь, все-таки открыли для себя, что это действительно сложный, богатый, интересный мир, который может подарить огромное количество радостных минут любому, кто к нему прикоснется.

— Как мне кажется, в романе вы касаетесь все-таки не только игры, но и современной повестки. Имперская проблематика там, например, есть.

— Я не считаю, что в этом романе выражена постколониальная тема. Может быть, она закинута в словах одного из персонажей, но не более того. У этого текста нет исследовательских амбиций или желания обратить внимание на какие-то животрепещущие проблемы. Все-таки он создан для другого.

— Для чего?

— Знаете, Виктор Шкловский как-то сказал, что любой литературовед должен уметь при необходимости написать роман, иначе это не литературовед, а белоручка. А поскольку я довольно давно занимаюсь литературоведением, я подумал, а вот правда, смогу я написать этот роман? Развлекательный, популярный, простой роман. Или не смогу? В первую очередь это было мое внутреннее пари с самим собой, попытка написать что-то в популярном жанре. Хотя сам я больше интересуюсь экспериментальной, неконвенциональной литературой. Такой вот вызов. А уж если писать в популярном жанре, то надо писать в жанре детектива, например, или фантастики. Собственно, жанр «Табии тридцать два» можно определить как детектив — с тем уточнением, что в обычном детективе тайна смерти — это смерть человека, а в «Табии тридцать два» — это смерть самой игры.

— Под смертью игры вы имеете в виду то, что в мире вашего романа к 2080-му году шахматы уже «решены» целиком.

— Да, все верно. Только в России об этом не знают, потому что нет решателей, нет компьютеров. А в тех частях света, где есть мощные компьютеры, шахматы как логическая задача решены.

В нашем, реальном мире шахматы когда-нибудь тоже должны быть решены. Есть пятиклеточные шахматы — и они уже проанализированы до ничьих. Шашки тоже почти погибли от ничейной смерти, поэтому сейчас партию в них никогда не начинают с исходной расстановки.

Суперкомпьютер Deep Blue в штаб-квартире IBM в Армонке, штат Нью-Йорк, во время знаменитой серии матчей против чемпиона мира по шахматам Гарри Каспарова. 1996 год
Суперкомпьютер Deep Blue в штаб-квартире IBM в Армонке, штат Нью-Йорк, во время знаменитой серии матчей против чемпиона мира по шахматам Гарри Каспарова. 1996 год
Yvonne Hemsey / Getty Images
Гарри Каспаров в матче-реванше против компьютера Deep Blue. 5 мая 1997 года
Гарри Каспаров в матче-реванше против компьютера Deep Blue. 5 мая 1997 года
Najlah Feanny / Corbis / Getty Images

— Героям вашей книги эта задача — просчет всех шахматных партий — кажется обозримой. Иначе в этом мире не было бы целого статистического подразделения ученых, которые шахматы решают. Или же это подразделение олицетворяет идею невыполнимой работы, мартышкиного труда?

— Да, в романе описаны научно-исследовательские институты, где сидят аналитики и рассчитывают варианты. С одной стороны, это отражает некоторую реальность, которая была еще 30–40 лет назад — в аналоговую эпоху, — когда большинство шахматных книжек описывали именно разные варианты игры. Люди изучали, анализировали, печатали эти варианты, искали оптимальные ходы. И некоторые считали, что шахматная теория — это фактически вид научной теории, где может быть решение.

С другой стороны, это в некотором роде, конечно, карикатура на производство гуманитарного знания. У меня есть большое количество знакомых, которые работают в гуманитарных науках. Сам я писал диссертацию, был аспирантом, правда, в технической сфере. И конечно, вблизи очень хорошо видно, насколько это неэффективная машинерия, насколько там много производится абсолютно не нужных вещей.

Это просто теплые места, где люди всю жизнь могут сидеть, ездить по конференциям, ничего толком не делать. Пить, гулять, развлекаться. Об этой роли университетского знания вообще не очень много говорится. Конечно, изображение всех этих аналитиков довольно насмешливое.

— Если написание этого романа для вас — прежде всего какое-то упражнение как для литературоведа, значит ли это, что вы больше не будете писать художественные романы и упражнение закончено?

— Именно жанр романа я пока не хочу больше использовать. Может быть, буду писать художественную литературу, но попробую другие форматы.

С романом получилось нелегко. Иногда я задаю себе вопрос, кто идеальный читатель этого текста. И прихожу к выводу, что я сам загнал себя в некоторую ловушку: не слишком легко найти человека, который будет хорошо знать русскую литературу и в то же время неплохо разбираться в шахматах — а еще любить Санкт-Петербург.

Кто-то из читателей говорит: «У вас там якобы тайные цитаты из Умберто Эко. Но они же очевидны!» И я думаю: хорошо, а цитаты из Ботвинника вы нашли? Не нашли. Кто-то другой говорит: «Ну, цитаты из Ботвинника мне видны, конечно». И я думаю: замечательно, а смогли ли вы оценить петербургскую присказку «Разве можно верить пустым словам балерины?». Кто-то видит эту присказку, но не может понять каких-то латинских изречений, которые изменены. То есть вместо «Sic transit gloria mundi», «Так проходит слава мирская», герои говорят «Sic transit gloria ludi» — «Так проходит слава игры». Потому что — ничейная смерть.

Конечно, идеальный читатель, [который обнаружит все отсылки], наверное, невозможен. И это жалко. Но я надеюсь, все-таки текст попал в другие аудитории. Кто-то имел опыт написания диссертации, кто-то был провинциальным студентом или студенткой в большом городе и жил в общежитии. А кто-то просто любит гулять по Петербургу или играть в шахматы.

Шахматная олимпиада в Зигене: Борис Спасский против Роберта Фишера. 1970 год
Шахматная олимпиада в Зигене: Борис Спасский против Роберта Фишера. 1970 год
Schirner / Ullstein bild / Getty Images
Матч за звание чемпиона мира по шахматам 1972 года между Робертом Фишером и Борисом Спасским. 11 партия
Матч за звание чемпиона мира по шахматам 1972 года между Робертом Фишером и Борисом Спасским. 11 партия
Wikimedia Commons

— Вы написали роман довольно быстро.

— Получается, за год. Для меня это быстро, обычно я пишу гораздо медленнее. Не очень понятно, стоит ли тут радоваться или печалиться.

До этого я три с лишним года занимался большим исследованием, посвященным Евгению Харитонову. И оно получилось хорошее. Я опросил огромное количество людей, взял много интервью, сидел в архивах. И на эту книжку [«Евгений Харитонов. Поэтика подполья»], которая, мне кажется, действительно важна для прироста наших знаний о русской культуре и литературе, почти никто не обратил внимания. А тут левой ногой от нечего делать написал легкий роман — и все его читают, обсуждают. Именно поэтому мне не хочется больше писать популярных романов.

— Почему вам было важно потратить столько времени на работу о Евгении Харитонове?

— Меня потрясла его проза. Стилистически он — один из самых совершенных авторов, писавших на русском языке. Абсолютно неожиданный не только в плане содержания, но и в плане формы.

Мы привыкли, что авангардистские приемы письма текст затемняют, затрудняют, делают его немножечко вычурным, а у него это работает ровно наоборот — все авангардистские прививки, напротив, придают тексту искренности, естественности и очень мощной эмоциональности.

Сначала я подходил к этому как филолог. Мне хотелось понять, как эти тексты работают, какова их механика. Но выяснилось, что они настолько погружены в его биографию — сейчас бы их назвали, наверное, автофикшеном, — что без уточнения биографических деталей невозможно делать суждения о его текстах. Поэтому пришлось заняться биографией, а там интересно. Там люди, которые учились во ВГИКе у Михаила Ромма, там театральные деятели, любопытные сюжеты. Это, конечно, затягивает. Работа благодарная и любопытная, но каков результат, мне судить опять же трудно — российское академическое сообщество, кажется, полностью проигнорировало эту книгу. На Западе были рецензии.

— Как вы ответили себе на вопрос, почему о нем так мало знают?

— Наверное, это связано с планом содержания его работ. Они очень откровенные, посвящены однополой любви между мужчинами, а это до сих пор людей фраппирует, шокирует — не все готовы это читать, а издатели, понимая это, не готовы печатать такие тексты. Тем более сейчас законодательство в России по этому направлению стало еще более репрессивным и жестким. Может быть, сейчас просто не время.

Лет двадцать назад на судьбу переизданий Харитонова могли влиять и внутрилитературные интриги. Кажется, Ефим Шифрин говорил, что вот он смотрит на писание литераторов девяностых и видит, что синтаксисом и другими находками Харитонова очень сильно попользовались. Конечно, людям, которые это делали, было бы удобнее, чтобы Харитонов оставался неизвестной фигурой.

— Вернемся к «Табии тридцать два». Вы называете героев романа фигурами на доске. Может быть, у вас была какая-то схема, похожая на шахматную, когда вы придумывали композицию романа? Я подумала об этом, когда увидела множество скобок в тексте — это похоже на блоки кода, четкий план какой-то игры.

— Да, все так и есть. Стилистика книги должна была отсылать к старым шахматным книгам, где идет текст партии, в скобках дается боковой вариант, потом еще вариант. Это типичный стиль письма у шахматных авторов, там все разветвляется, отсюда эта игра с постоянными скобками.

Само течение романа должно напоминать о течении шахматной партии. Сначала достаточно долгое развитие фигур, позиция еле двигается, потом появляется динамика, а в конце достаточно сделать два-три неточных хода, и все заканчивается очень быстро. Многие шахматные партии именно так и развиваются. Для людей, незнакомых с шахматами, насколько я знаю, финал иногда выглядел чуть ли не оскорбительным — как так, раз и все? А для шахматистов это обычное дело — неожиданно, в два хода, вдруг проиграть прекрасную партию. Очень жалко, но мы всегда можем начать новую.

Шахматный турнир между национальными сборными СССР. 1973 год
Шахматный турнир между национальными сборными СССР. 1973 год
Борис Кауфман / РИА Новости / Спутник / Profimedia

На самом деле у этого текста есть более глубокий двигатель, о котором я нигде не рассказывал. Мне кажется, что каждый литературный текст так или иначе опирается на некоторую философию. Ну вот как, допустим, братья Стругацкие опирались на философию исторического материализма, а Чернышевский опирался на философию разумного эгоизма. И вот текст «Табии тридцать два» тоже существует на некоторой философской подкладке.

Есть в городе Петербурге знаменитый современный философ Михаил Куртов. Он уже многие годы разрабатывает уникальную философию повседневной жизни. Она описывается им как война всех человеков и нечеловеков против всех человеков и нечеловеков. Наша повседневность, по Куртову, это взаимодействие некоторых акторов. Их много, но есть основные. Женщины, дети, вирусы, грибы, нейросетки, Жан-Люк Годар — и так далее. У каждого из этих акторов есть свои суперспособности. Дети везде лазают, грибы рассеивают [споры], женщины тревожатся, котики переключают (прежде всего, внимание), нейросетки связывают. И он описывает любой день из нашей жизни именно как столкновения, союзы, альянсы этих сил.

Это очень сильно освежает. Какой угодно скучный понедельник, серый, декабрьский, воспринятый через призму вот такого подхода, становится необычайным.

Когда я разрабатывал главных героев этого романа, я опирался на эту вполне конкретную философию. Профессор Уляшов в модели Куртова соответствует звезде, которая все притягивает, и поэтому он такой массивный, внушительный, притягательный. Майя соответствует грибам, которые все рассеивают, — именно поэтому она рассеянная, она все теряет, и она любит алкоголь, потому что алкоголь — это продукт брожения, то есть грибной продукт. Диссидент Броткин соответствует котику, который все переключает; в тексте прямо сказано, что он переключил главного героя, Кирилла, на другую тему. Ну и он описывается как человек похожий на кота. А Кирилл — это нейросетка, которая буквально все ест, всему доверяет, все со всем связывает.

В принципе, с точки зрения философии Куртова этот роман — притча о глупой нейросетке, которая сначала общалась со звездами и грибами, а потом связалась с котиками и это ее погубило.

— Как бы вы определили в этой системе координат себя? Вы кто?

— Я в этой системе координат — человек, который играет на стороне детей.

Сам Куртов говорит, что он работает на звезды, у него с ними альянс, а я работаю на детей. И фигурально, как участник войны всех человеков и нечеловеков против всех человеков и нечеловеков. И в то же время я работаю на детей абсолютно буквально: у меня двое детей, я должен ходить на работу, чтобы их чем-то кормить.

— Во многих интервью вы с сожалением говорили, что шахматные книги, которые вы упомянули выше, уже никто не читает. Но воспринять такой текст непросто — объясните, как их можно читать? С чего начать, если хочется погрузиться в тему?

— Да, наверное, все-таки требуется какая-то подготовка. Я советую три великих книги. Это «Моя система» Нимцовича, «Ультрасовременная шахматная партия» Савелия Тартаковера (его опус магнум) и «Международный турнир гроссмейстеров (1953 года)» Давида Бронштейна.

Image

Нимцович как теоретик вошел в шахматы с концепциями блокады и профилактики. Мы привыкли, что, играя в шахматы, должны куда-то идти и атаковать, ставить мат. Но его идея заключалась в том, что можно вообще никуда не идти, не нападать, а только грамотно предотвращать угрозы, защищать пункты, блокировать опасные фигуры, не давать им продвигаться. Вести постоянную профилактику — и тогда победа придет сама собой.

Этот подход может заменить селф-хелп-литературу, он идеален для городских невротиков, которые постоянно переживают, что они что-то забыли, что они чего-то не сделали, что может случиться что-то страшное. Нимцович снимет это тягостное чувство вины, он этому невротику скажет: дорогой, ты три раза возвращаешься домой, чтобы проверить, выключил ты газ, ты не ненормальный, ты все правильно делаешь. Это избыточная профилактика. И если ты будешь последовательно ее проводить, как в шахматной партии, победа сама упадет к тебе в руки. Мне кажется, многих людей такая концепция могла бы прямо спасти.

Нимцович просто и ярко пишет, у него много красивых метафор — центр доски он называет «Балканами шахматной доски» (все это пишется после Первой мировой войны). Точно так же ярко пишут Тартаковер и Бронштейн — их книги можно открывать на любом месте и читать почти наугад, как читают отрывные календари. В любом случае на что-то интересное вы попадете.

У этих авторов богатый образный язык, они могли бы стать, наверное, прекрасными поэтами и литераторами, если бы не были шахматистами. Конечно, если вы при чтении еще расставляете фигуры, это работает еще сильнее.

Чемпион мира по шахматам Владимир Крамник позирует с гигантским шахматным конем на пресс-конференции в Лондоне во время промо-кампании матча «Человек против машины», где Крамник собирался играть против самого мощного шахматного компьютера в мире — Deep Fritz в Бахрейне. 2001 год
Чемпион мира по шахматам Владимир Крамник позирует с гигантским шахматным конем на пресс-конференции в Лондоне во время промо-кампании матча «Человек против машины», где Крамник собирался играть против самого мощного шахматного компьютера в мире — Deep Fritz в Бахрейне. 2001 год
Anthony Harvey / Getty Images

— В вашем романе центральной загадочной фигурой становится Владимир Крамник. Почему он, а не, например, Каспаров?

— Почти вся шахматная часть романа — за исключением финального допущения о том, что шахматы уже решены, — основывается на совершенно реальных вещах. В эпоху Ласкера и Капабланки в самом деле задумались о ничейной смерти. Капабланка действительно предлагал расширять доску. Бронштейн в 1960-е в самом деле жалел, что никогда уже не будет первых новых ходов, а потом не будет вторых.

И Крамник в тексте появился по той же причине. В 2020 году он пришел в Google DeepMind и сказал, что хочет придумать альтернативные правила шахмат во избежание ничейной смерти. Специалисты вместе с Крамником предлагали различные варианты изменения правил — и смотрели, какой будет процент ничьих, когда нейросеть играет сама с собой. Все это в романе описано. Например, шахматы, где запрещена рокировка, или шахматы, где пешка может ходить сразу на два поля, или когда шахматные фигуры могут поедать сами себя.

Эта статья Крамника есть в свободном доступе — ее может прочитать каждый. Сейчас Крамник действительно тот человек, который волнуется по поводу наступления ничейной смерти. Каспаров же занят совсем другими вещами. Поэтому Крамник в этом романе совершенно в своем реальном качестве.

Владимир Крамник и Гарри Каспаров на Чемпионате мира по шахматам в 2000 году. На фото — вторая партия их 16-партийного матча
Владимир Крамник и Гарри Каспаров на Чемпионате мира по шахматам в 2000 году. На фото — вторая партия их 16-партийного матча
Sion Touhig / Sygma / Getty Images
Image

— Получается, что проблема ничейной смерти волнует не всех шахматистов?

— Крамник вообще страстный человек. Последний год он яростно борется с читерами, пытается, используя математику, выявлять людей, которые играют нечестно. А во время коронавирусного карантина он очень много занимался вопросами ничейной смерти.

Если я правильно понимаю, сейчас рассматриваются два способа борьбы с ничейной смертью. Один — играть с более коротким контролем, то есть быстрее. Во время такой игры вы просто не можете все просчитать, чаще ошибаетесь, и ничьих будет меньше. Второй вариант — это шахматы Фишера. Совсем недавно Магнус Карлсен, сильнейший игрок современности, договорился со спонсорами, что ему выделят огромное количество денег — и они анонсируют мировой чемпионат по шахматам Фишера.

Международная шахматная федерация ФИДЕ не в восторге от того, что это называется «чемпионатом мира». Там идет тяжба, препирательство. Но шахматы Фишера и правда выглядят как альтернатива.

— В романе шахматы Фишера считаются извращением и самой порицаемой практикой в обществе. А как к ним в реальности относятся шахматисты?

— Конечно, в романе это усилено. И тут есть рифма с современными российскими законами «о пропаганде ЛГБТ».

Но действительно, много шахматистов, особенно из старших поколений, не любят шахматы Фишера. Они говорят: как-то неестественно фигуры стоят, некрасиво, нет симметрии, чепуха. Молодежь относится к этому гораздо проще. Интересно, что это считается «неестественным», хотя о какой естественности может идти речь, когда мы говорим об искусственной игре.

— За какими шахматными сюжетами, происходящими в реальности, по-вашему, стоить следить сейчас? Представим, что это советы для человека, который только что открыл для себя шахматы благодаря вашей книге.

— Вообще, мне кажется, шахматы притягательнее, когда они практикуются. Здесь произошла значительная смена вех — еще в 1980-е и 1990-е в России, по советской инерции, к шахматам относились очень серьезно. Эту традицию заложил сам Ботвинник: шахматы — это спорт, профессиональная подготовка. Отношение к ним было торжественное, как к настоящему соревнованию.

Сейчас молодежь играет с контролем «одна минута на партию» в интернете, через приложения. Конечно, это совсем другая атмосфера, чистое веселье и радость, фан. Отсюда — феномен популярных шахматных стримеров, не обязательно очень сильных игроков, но демонстрирующих чистые человеческие эмоции. Это весело и освежающе — если вам самим не хочется играть, то такие стримы могут повысить культуру игры.

Другой сюжет — интересно, когда все-таки закончится эпоха Магнуса Карлсена. Он остается самым сильным шахматистом планеты, и любопытно, когда его все-таки начнут переигрывать. Это можно будет сравнить с уходом Диего Марадоны из футбола, с уходом академика Лихачева из древнерусской литературы. Это будет событие, эпоха закончится.

Еще стоит обратить внимание на соревнования различных компьютерных программ, нейросетей и так далее. Они играют в шахматы в манере очень не похожей на человеческую — там абсолютно другой подход. Кто-то из великих, может быть даже Гарри Каспаров, говорил, что, когда увидел партии AlphaZero, понял, что так должен бы играть инопланетянин.

— Кстати, вчера спросила у ChatGPT, каков уровень его игры в шахматы и кого бы из гроссмейстеров он обыграл. Он сказал: «Каспарова я бы сделал». Спросила: а шахматные нейросети? Им бы проиграл, честно признался чат.

— Интересно, что на такие заявления чата GPT сказал бы сам Каспаров?

Беседовала Софья Воробьева